Религиозные смыслы стихотворения Александра Твардовского «Я убит подо Ржевом» (опыт прочтения)

21 июня в России отмечается 105 лет со дня рождения Александра Твардовского. «Все было встарь, все повторится снова и сладок нам лишь узнавания миг». Попробуем взглянуть на творчество поэта иными глазами?

В самом факте появления в печати в 1946 году известного стихотворения А. Твардовского, написанного по впечатлениям поэта на Калининском фронте в 1942 году, есть уже загадка. Цензура ли военного времени его не допускала в печать, сам ли поэт не спешил с публикацией, неизвестно…

Первая же строка, ставшая хрестоматийной, сразу задает тексту некую нереальность, условность: «Я убит подо Ржевом» — у этого «я» нет имени, отчества, фамилии, но это «я» говорит от имени погибшего воина именно здесь, на «Ржевском выступе» войны. Воин убит, но словно «вещает « из загробного мира. Это речь мертвого — к живыми, рассказ, о том, как пришла его смерть, и перечисление подробностей ее схоже со статистическим отчетом. Это монолог никому неизвестного человека. Безымянен не только он — но само место его гибели — некое «безымянное болото» на карте военных действий, да он и не знает точного географического расположения своей части — вокруг нет ни населенного пункта, ни другого ориентира. Для солдата важнее помнить военные детали «В пятой роте, на левом, при жестоком налете», именно их фиксирует его сознание, и именно они воссоздают явь происходившего. Это ориентиры общего характера, которые он мог видеть

Героический пафос стихотворения в самом его начале поэтом намеренно снижен: убит воин не в открытом бою, а при авианалете. И болото без названия, и вражеский налет на него почему-то обыденно, нелепо жесток — эти «причинные» приметы гибели словно скрывают какую-то непонятную военную драму.

И вначале сдержанная сухость констатации факта перерастает в следующих двух строфах в ничем и никем, никакой «цензурой», не сдерживаемое чувство личной трагедии произошедшего:

Я не слышал разрыва,

Я не видел той вспышки —

Точно в пропасть с обрыва —

И ни дна, ни покрышки.

Смерть пришла к нему внезапно, не исключено, что даже во сне. И этот конец жизни устрашает его этой своей обреченностью: все произошло почти мгновенно, внезапно, и никто об этом не узнает: он просто «пропал без вести». Его не положили в гроб, не предали его тело земле, не упокоили кости. Он возвратился в пространство земли в хаосе, без какой-либо последней человеческой заботы. И эти слова «ни дна, ни покрышки», имеющие в обиходе некое мистическое, заклинательное значение, он со скорбью переосмысливает и адресует своей безвестной судьбе.

И во всем этом мире,

До конца его дней,

Ни петлички, ни лычки,

С гимнастерки моей.

Этому миру — эсхатологически — до конца его дней — убитый, можно сказать, исчезнувший в небытие воин, не оставил никому никаких примет своего существования: ни гимнастерки*, ни петлички*, ни лычки*: уже никто и никогда не узнает, кто он был, в каких войсках служил, кто был по званию. И вот от человеческой жизни, от его, по-видимому, напрасной смерти, горькой судьбины, не остается НИЧЕГО. Только пустота пропасти, куда он вошел и канул. Он — стал тенью, он — без вести пропавший, его нет теперь ни среди живых, ни среди мертвых.

Воин остается воином, и он продолжает стоять там, где поставлен на посту, стоически утверждая и возвышая свой голос, все же пытаясь определить «место» своему телу в земле, а душой поднимаясь в наземную явь. И его голос из другого мира приобретает метафизическое звучание. Все это вмещено поэтом А. Твардовским в одно большое предложение:

Я — где корни слепые

Ищут корма во тьме;

Я где с облачком пыли

Ходит рожь на холме;

Он чувствует себя жертвенным телом, «растворенным в земле», он становится просто кормом для корней, и оттого из его крови и плоти позже взрастет урожай. Его тело уже стало тем зерном, которое, по Евангелию, умерло, чтобы стать колосом, продолжиться в новом, ином качестве. Да, он теперь под землей, в персти земной, но вместе с тем и над ней, в воздухе и звуках сельского и городского миров. Теперь его существом пронизано все мироздание, весь человеком и Богом созданный космос жизни:

Я — где крик петушиный

На заре по росе;

Я — где ваши машины

Воздух рвут на шоссе;

Где травинку к травинке

Речка травы прядет, —

Там, куда на поминки

Даже мать не придет.

И строфы, идущие друг за другом, и эпитеты, контрастируют друг с другом: «корни слепые — во тьме», но рожь с облачком пыли не просто «волнуется», а «ходит». Этим космическим, природным динамизмом отмечена вся эта часть, определяющая пространство. И этот метафоричный, высокий, красивый строй отдельных частей предложения в его конце неизбежно заострен и замкнут на ту же печаль, он итожит человечью драму и боль: а ведь погибший — чей-то сын, раз мать — сюда — на поминки все равно — не придет, прийти не сможет. Это образ страдающей, не нашедшей покоя души. И куда же делись тело и душа «исчезнувшего», без вести пропавшего: корни — «ищут», рожь — «ходит», петух — «кричит», машины — «рвут воздух», речка — «прядет»?

И в следующей строфе уже от того «непокоя» он будто кричит, повышая тон на предельную громкость, он хочет быть улышанным:

Подсчитайте, живые,

Сколько сроку назад

Был на фронте впервые

Назван вдруг Сталинград?

Солдат намеренно хочет отослать нас к военной хронике? Или хочет сказать о чем-то большем?. И это не просьба, не вопрос лишь, но утверждение видимой только им, единой большой фронтовой полосы «Ржев—Сталинград». И там на одном его конце — громко «озвученный» подвиг города с «громким» именем вождя, а на другом — безвестные, жестокие бои и людские потери в безвестных болотах. Фронт для бойца еще и единая большая рана на теле земли: «Фронт горел, не стихая, как на теле рубец». Он будто воспаряет над смертью, над пространством, и снова вопрошает живых, не зная еще точно (в июле 1942г.) исход сражения, битвы. В его вопросе сожалеющая тревога за маленький город:

«Я убит и не знаю,

Наш ли Ржев наконец?»

Военная история дает нам сегодня бесчисленные свидетельства к этому вопросу «наш ли наконец?». Как у фашистов «Ржев — трамплин на Москву», «Ржев — краеугольный камень Восточного фронта», так и неоднократные приказы Ставки «бомбить», «взять не позднее такого-то числа».

Герой стихотворения А. Твардовского ясно понимает, что исход войны решается сейчас — летом 1942 года. И он, убитый, словно продолжает воевать в одном строю со всеми, ему важно знать: «Удержались ли наши, там, на среднем Дону?..» Он чувствует эту всеобщую связаность событий. Это все для него один фронт: Ржев — Средний Дон — Волга (Сталинград).

Этот месяц был страшен,

Было всё на кону.

Нет никаких «безвестных», отдельно взятых боев отдельных воинских соединений, есть только одно « всё на кону», общее для всех.

Неужели до осени

Был за ним уже Дон,

И хотя бы колесами

К Волге вырвался он?

В период ожесточенных боев и отступлений И. Эренбург писал: «Немецкие танки прорвались к степям Средней России… Отгоните немцев от Дона!» В июле создается фронт за фронтом, возникают новые направления боевых действий. Но остановить врага не удается, наши войска ведут тяжелые бои и отступают. Враг силен и страшен. 28 июля обнародован приказ Сталина № 277 «Ни шагу назад!». Никто не знал, что будет дальше.

И дальше в стихотворении пульсируют эмоции вопросов и восклицаний:

Нет, неправда. Задачи

Той не выполнил враг!

Нет же, нет! А иначе

Даже мертвому — как?

И тут впервые «я» сливается с «мы», со всеми павшими за Родину. И поэт доносит нам их смирение судьбе: «На земле на поверке выкликают не нас. Нам свои боевые не носить ордена», и сердечен их всё продолжающийся диалог с живыми:

Что недаром боролись

Мы за родину-мать.

Пусть не слышен наш голос,

Вы должны его знать.

И вот просто «мать» в начале стихотворения становиться Родиной! Вот какая мать — не придет к ним на поминки в безымянное болото. Смысл родства здесь аполитичен, он иной. И вот за нее-то, за Родину-Жизнь, за продолжение рода и нужно было им умереть, такой ценой ее спасти. И именно эти-то узы родства порождают невидимую связь мира живых с миром мертвых, и только потому и возможен здесь — диалог, иначе, в режиме комммунистической идеологии, это будет либо сеансом спирита, либо насмешкой атеиста. Эта священная война была очень религиозна по духу, не по партийному билету. И не случайно позже появляется обращение «братья»:

Вы должны были, братья,

Устоять, как стена,

Ибо мертвых проклятье —

Эта кара страшна.

Души убитых братьев завещают, заклинают и обязывают братьев — живых. Они звучат так, словно духи славянских мертвых воинов разговаривают с живыми в капище. И потому «безвестье», «неназванность», становятся относительными, приобретает мнимость вышеупомянутая «пропасть беспамятства».

Следующая строфа — словно неожиданный разрыв гранаты — возвращает в лето сорок второго, к пародоксальному «Я зарыт без могилы», к трагичности произошедшего, к неповторимой, единственной человечьей жизни и судьбе. Это не голос отчаяния того, кто пал напрасной жертвой, кто был «проклят и убит», нет. Это голос религиозного человека, через смирение — первую ступень добродетели — обретшего спасение души, равно как и спасительное знание о чем-то большем, сокровенном, не выговоренном ни в официальных сводках Совинформбюро, ни в эмоциональных плакатах и фильмах:

Всем, что было потом,

Смерть меня обделила.

Всем, что, может, дано

Вам привычно и ясно,

Но да будет оно

С нашей верой согласно.

Там, за чертой смерти, душа знает о том подлинном большем, что объединяет весь народ в этой священной войне — «наша вера». Это и нравственные критерии, привычность и ясность которых стала теперь выверена именно войной, борьбой за родину-мать. Воевали не за чьи-то лозунги левых или правых. И павший утверждает живых, воюющих, именно в этой, общей, вере.

Но он — не знает и не может знать того, что же было потом, после его гибели, с фронтом, со страной. Ему, в этом высшем, мужественном смирении видится некая предельная точка войны, этого противостояния, когда уже могут быть потеряны и Москва, и Дон, и Волга.

Братья, может быть вы

И не Дон потеряли,

И в тылу у Москвы

За нее умирали.

И в заволжской дали

Спешно рыли окопы,

И с боями дошли

До пределов Европы.

Умирать за Родину — разве это пораженчество? В интонации строф суровый и горький стоицизм, мужество русской самоотверженности и русского духа. Это понимаешь только тогда, когда осознаешь, что «до предела Европы» — это значит до Уральских гор. Еще было куда отступать, и было за что драться. Даже если бы и пришлось отступить так далеко — русский солдат все равно бы дрался! И следующие строки звучат подлинным реквием русскому отступлению начала войны. Именно Урал, не Москва, видится ему той «последней пядью* на дороге военной», после оставления которой «шагнувшую вспять ногу некуда ставить»:

Та черта глубины,

За которой вставало

Из-за вашей спины

Пламя кузниц Урала.

И павший солдат в своем предчувствии победы, когда врага, наконец, повернули на Запад, назад, спрашивает: «Может быть, побратимы, и Смоленск уже взят?» Его душа будто не знает и не может знать покоя, пока идет эта война.

И врага вы громите

На ином рубеже,

Может быть, вы к границе

Подступили уже!

Может быть. Да исполнится

Слово клятвы святой!

Текст военной присяги в документах военного времени нигде не называется «святым». А. Твардовский вновь усиливает звучание религиозности происходящего: это не просто присяга, а именно сакральное действо — клятва, она святая, и — ее слова — непременно потому должны исполниться. Главное в текстах клятв тех дней — то же чувство кровного родства и готовность принести свою жизнь в жертву. Это ли не исповедание Христа, не готовность, пусть даже и мученически, пострадать за Него? Да и в самих солдатских «записках» перед атакой, перед боем «прошу считать меня коммунистом» не та ли же вера?

Но павшим дано только чувствовать сердцем этот, возможно, уже происходящий, поворот войны и позже — Победу. И вот воин скорбит лишь о том, что залпы победные не могут — хотя бы на миг — воскресить их, навеки «глухих» и «немых», что: —

«Если б мертвые, павшие, хоть бы плакать могли!». Речь идет о слезах радости:

О, товарищи верные,

Лишь тогда б на войне

Наше счастье безмерное

Вы постигли вполне.

Здесь и предчувствие христианского воскресения из мертвых в Соборном Богочеловеке, и «безмерного» умножение райской любви, до времени скрытого от всех.

Война соединила и «сравняла» жизнь и смерть, миры, обычно разделенные четкой границей. Для братьев «нет различья»: «Те, что живы, что пали — были мы наравне!!» В этом мистическом равенстве неуместны упреки живым воинам, какой-либо их «долг» и чувство вины за произошедшее. У них одна сверхздача — за «дело святое», за Родину, «шагом дальше упасть».

Концовка стихотворения является также «заветной», сходной с древнейшим ритуальным «приказом долго жить», воин также завещает «жить» и жить «по заповедям»:

И родимой отчизне — служить, «горевать — горделиво, (о павших), «ликовать — не хвастливо» (о Победе):

И беречь ее свято

Братья, счастье свое —

В память воина-брата,

Что погиб за нее.

Это завет возвышенного счастья, которое невозможно без служения Родине. Эта счастье самоценно и эта Отчизна происходит от святого слова «Отец», того самого, что пишется с большой буквы. Это святость святой памяти, образа того воина-брата, что отдал, согласно христианским представлениям, жизнь за други своя, ибо «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих.»(Иоанна 15:13).

Среди пяти названных городов Ржев—Берлин—Смоленск—Сталинград—Москва — в стихотворении « Я убит подо Ржевом» территория Ржевского выступа и сам Ржев возникают не только как заглавное географическое поле битвы войны, но и как судьбоносное. И вот об этой «точке кипения», этом жесточайшем апогее Второй мировой войны, было написано стихотворение, отозвавшееся в народе не меньшим эхом популярности, чем «Жди меня» А. Симонова. Да и само стихотворение, со множеством риторичных вопросов, повторов и возвратов к самой сердцевине и боли войны звучит как властное слово на некоем народном вече.

Поэту А. Твардовскому удалось сказать здесь о тех смыслах жизни и смерти, о которых в атеистическом государстве говорить было не принято. И на этом «вече» он провозглашает народ как одно целое, исторически единое, не поделенное на «здесь» и «там», «живых» и «умерших», что возводит нас к христианскому образу Вселенской Церкви, где у Бога все живы. Поэт будто проводит героя стихотворения через душевные мытарства «я-безвестности» в его начале к просветленной цельности упокоения в «мы-родстве», в «мы-памяти» в конце. Раз душа убитого может говорить, значит, душа существует! Равно как и связь между живыми и погибшими. Поэтические интуиции поэта оказались более глубоки, чем это представлялось ранее, они черпают смыслы из тех первородных глубоких вод, которые питали всё человечество во все века.

Анна-Виктория Кузнецова, член Союза писателей.


Перейти к верхней панели